21.01.2014
В 2005 году в Берлине вышла
книга Deutschland Tagebuch 1945–1946 («Немецкие дневники
1945–1946»). Книга не могла остаться незамеченной. Во-первых, как пишут
немецкие литературоведы, это первая книга воспоминаний советского солдата,
напечатанная в объединенной Германии. Во-вторых, тираж «Немецких дневников» был
совершенно невиданным – 50 тысяч экземпляров. Автор «Дневников» – наш земляк,
лейтенант, командир минометного взвода Владимир Натанович Гельфанд – вообще-то
вел дневник с 22 июня 1941 года и до демобилизации, но европейцев, конечно,
больше интересует период 1945–46 годов. Позже дневники Гельфанда вместе с
письмами еще раз переиздавались в Германии и дважды печатались в шведском
издательстве Ersatz.
Сегодня, как рассказал «УЦ» сын автора Виталий Владимирович Гельфанд, профессор
национального исследовательского института «Высшая школа экономики» (РФ) Олег
Будницкий готовит «Дневники» для издания в России – уже в полном объеме.
Владимир Натанович Гельфанд
родился 1 марта 1923 года в Новоархангельске. Как пишет сотрудница института
современной немецкой истории доктор Эльке Шерстяной (это не ошибка перевода, а
реальная фамилия! – Авт.) в статье «Красноармеец в Германии», семья жила очень
скромно и «принадлежала к пролетарскому еврейскому меньшинству, которое сразу
присоединилось к коммунистическому движению». Мать, Надежда Владимировна
Городынская (1902–1982), была членом РСДРП (б) с 1917 года и принимала участие
в Гражданской войне, отец, Натан Соломонович Гельфанд (1894–1974), был рабочим.
В конце 20-х Гельфанды уехали из Новоархангельска сначала в Ессентуки – к
родителям Натана, но спустя два года вернулись в Украину и поселились сначала в
Днепродзержинске, а потом в Днепропетровске. Именно Днепропетровск, как видно
из воспоминаний Владимира Натановича, он считал родным городом, сюда,
собственно, и вернулся после войны. О своих детских воспоминаниях он пишет
очень мало:
«В детстве помню себя по
фотокарточкам и по воспоминаниям родных. Круглый, глазастый карапуз, я
взбирался на возвышения и произносил речи путаным русско-украинским говорком.
Люди хлопали в ладоши и носили меня по рукам.
Нежно любила меня молодая
соседская женщина – тетя Феня. Она крепко обнимала и спрашивала, целуя: “А где
Вовочка?” “Який?” – в тон спрашивал я. “А той, що купаэться” – и указывала на
вихрастую речку Синюха, огибавшую где-то сбоку местечко.
В отдалении, далеко за
Ново-Архангельском, где я родился и о котором веду речь, одиноко […] новилась
крылатая мельница. Она непрерывно крутилась и пылила пустыми подсолнечными
лушпайками. Пыль безраздельно властвовала в душном степном воздухе, […]
дыхалась от буйного разгула, а внутри мельницы горами гор, аж до самого
деревянного потолка были насыпаны еще живые семечки. Их доставляли все новыми и
новыми возами».
Владимир Гельфанд, окончив школу
в Днепропетровске, поступил на рабфак. В 1941-м переехал в Ессентуки, к сестре
отца. 6 мая 1942 года стал военнослужащим РККА, прошел обучение в
артиллерийской школе на западном Кавказе и в звании сержанта попал на фронт. В
середине июля 1942-го его воинская часть попала в окружение возле Ростова. С
группой солдат Владимир присоединился к воинскому подразделению, которое
сражалось возле Сталинграда. Позже получил направление в стрелковую школу
офицеров и в августе 1943-го в звании младшего лейтенанта был переведен в
248-го стрелковую дивизию командиром минометного взвода. Осенью 1943 года 248-я
стрелковая дивизия входит в состав Третьего Украинского фронта. В 1944-м
принимает участие в боях на юге Днепра, в Приднестровье и Бессарабии. Осенью
1944-го его подразделение находится в Польше. В начале января 1945-го Гельфанд,
уже в составе 301-й стрелковой дивизии Первого Белорусского фронта, принимает
участие в наступлениях на реке Пилице и на западном берегу Одера. В конце
апреля 301-я стрелковая дивизия вошла в Берлин. Таким образом в дневниках
Гельфанда – вся история Великой Отечественной. И одновременно история
взросления, восторга и разочарования одного юноши.
Гельфанд демобилизовался 10 сентября 1946 года, вернулся в Днепропетровск, через год поступил в университет, на филфак, и женился на Берте Койфман, с которой познакомился еще в школе и переписывался всю войну. Этот брак, от которого родился сын Александр, распался, и в 1958-м Владимир Натанович женится вторично – на Белле Шульман. От брака с Беллой родились еще двое сыновей: в 1959 – Геннадий, в 1963 – Виталий. Владимир Натанович преподавал в ПТУ, организовал там же музей Великой Отечественной войны, много печатался в местных газетах, в 1980-м году в сборнике «Нам дороги эти позабыть нельзя. Воспоминания фронтовиков» был напечатан очень небольшой фрагмент военных дневников Гельфанда. Владимир Натанович умер в 1983-м, в 1995-м его семья эмигрировала в Германию. Сегодня Белла Ефимовна, Геннадий и Виталий живут в Берлине. Сын Владимира Гельфанда от первого брака Александр – в Израиле.
Теперь, собственно, о самих
дневниках.
В радиопередаче «Родина там, где
нет ненависти», которая вышла на немецком радио в 2010 году, Виталий
Владимирович Гельфанд рассказывал:
«После папы, после его смерти,
папиных бумаг – газет, вырезок, всего – на 10 чемоданов осталось, не меньше.
Среди всего этого я обнаружил и дневники. Отсортировал и начал переписывать.
Сначала – ручкой. Потом – починил папину немецкую трофейную печатную машинку Mersedes – и на ней. Потом – купил специально для
этого современную машинку. Началось все это, наверно, году в 1985-м.
До этого все прочитал. Решил:
перепечатаю – издам книгой. В том, что книга будет, – ни на грамм сомнения не
было. На русском, конечно. Решил, издам контрабандно, но издам. Наподобие
солженицынских книг. Тогда гласностью еще и не пахло. Тогда был еще СССР».
Нам Виталий Владимирович объяснил: «Дневники издать было трудно и невозможно: когда они были дописаны и в электронном тексте я их предлагал издательствам, от меня отказались все: украинские, российские и немецкие. Украинские и российские не ответили никто, немецкие издательства все ответили отказом. После этого дневник отца я разместил в Интернете, где мог. В 2003 году меня нашла сотрудник Института современной немецкой истории Эльке Шерстяной – она хорошо знает русский язык, с ней мы пошли в издательство, она рассказала о дневниках и спустя время я подписал с издательством договор, позже – в 2005-м году – вышла книга».
Дневники Гельфанда производят
далеко не однозначное впечатление. Настолько неоднозначное, что, прочитав их
полностью, я даже спросила Виталия Владимировича, перечитывал ли его отец записи,
редактировал ли, хотел ли, чтобы они были опубликованы и не были ли они вообще
задуманы, как литературное произведение?
«Конечно, перечитывал, – пишет
Виталий. – Есть дневники послевоенные – он иногда там анализирует написанное им
в войну. В таком виде, без редактирования, однозначно не знаю, хотел бы отец
или нет, чтоб они были опубликованы. Но, я считаю, если бы сегодня у него была
возможность спросить “публиковать в таком виде или не публиковать совсем?”, он
бы согласился на публикацию однозначно. Он все время мечтал написать книгу о
войне по материалу дневников, иногда начинал писать – есть тетради, но ни во
что серьезное его начинания не вылились. И времени не хватило, и жизни».
Но о самих дневниках и
впечатлении о них – после. Сейчас слово Владимиру Гельфанду.
02.07.1941 (…) 22 числа прошлого
месяца посетил вместе с Олей и ее подругами Валей Иашковой и Майей Белокопытной
Малый театр, который тогда у нас гастролировал. Шла комедия Островского А. Н.
«Правда хорошо, а счастье лучше». Комедия ставилась знаменитыми народными
артистами Союза и республики и прошла с большим успехом, несмотря на
свойственную раннему Островскому слабость сюжета.
Веселые и возбужденные
постановкой, мы покинули зрительный зал драматического театра Горького. По
улицам суетилось множество людей. Трамваи были переполнены, и люди висели на
подножках, так, что нам с трудом удалось сесть и выбраться из него на нужной
остановке. У Оли узнали, что Германия объявила нам войну. Это было ужасно и
неожиданно.
18.09.1941. Ессентуки. Сегодня
месяц с того дня, как я покинул Днепропетровск. 17 августа мой город, город
парков, город-красавец, подвергся бомбардировке, первой с начала войны. Я видел
разрушения и дым нескольких пожаров, которые возникли в городе от бомбежки. Я
слышал о жертвах – о множестве убитых и раненых на вокзале, об оставшихся
сиротах.
Город постепенно пустел, и
население его редело с каждым днем. Казалось нелепым это бегство жителей из
города. (…) Я продолжал покупать книги, приобретать газетные статьи, посещать
областную и рабфаковскую библиотеки и даже не подумал забрать из ДИРа
документы. (…) Но город волновался. Каждый день происходили неожиданные
события. Начали эвакуацию семьи членов горсовета и милиции. То и дело слышались
сигналы автомобильных гудков – днем и ночью город оставляли тысячи его жителей.
Начали растекаться слухи. Остающиеся в городе с негодованием смотрели на
убывающих.
С фронта тоже приходили нехорошие
вести. Наши войска оставляли один за одним города: Смоленск, Гомель, Коростень,
Белую Церковь и Житомир. Фронт неотвратимо приближался, усиливались налеты
немецкой авиации. Каждый день, каждый миг был полон напряжения и тревоги.
Остановились заводы Петровского, Ленина, Кагановича, Молотова,
станкостроительный и многие другие. Промышленность города-гиганта быстро
сводилась на нет. Из города то и дело отправлялись эшелоны, вывозящие станки и
оборудование остановленных заводов. Эвакуация усилилась, достать билеты на
поезд стало совершенно невозможно.
Наша семья засуетилась. Стали и мы готовиться к отъезду. Я смеялся над подготовкой – до фронта оставались сотни километров. Но через несколько дней мне пришлось горько сожалеть о своем неверии в оккупацию города вражескими войсками.
06.10.1941.
Вчера впервые посетил всеобуч. Занятия начались в 9. Нам дали четырех
руководителей. Те разбили взвод на четыре отделения. (…) Командиром нашего
первого отделения стал бывший кавалерист времен Гражданской войны. Он, пожалуй,
самый славный среди остальных командиров – более образованный и, кажется,
строже других.
23.10.1941. На улицах и в парке,
в хлебной лавке, в очереди за керосином – всюду слышится шепот. Шепот ужасный,
веселый, но ненавистный. Говорят о евреях. Говорят пока еще робко, оглядываясь
по сторонам.
(…)
Я люблю русский язык. Люблю,
пожалуй, больше, чем еврейский, – я даже почти не знаком с последним. Я не хочу
разбираться в нациях. Хороший человек всякой нации и расы мне всегда мил и
приятен, а плохой – ненавистен.
Всякий раз, когда я слышу
антисемитские выходки, не только по отношению к себе, – душа наполняется
безудержным гневом, возмущением и обидой.
06.05.1942. Сегодня произошло
решающее событие в моей жизни – меня призвали в армию. Кадровым красноармейцем.
07.05.1942. В поезде. Еду в армию
из Ессентуков в Майкоп.
Все зеленеет, все цветет на
широких просторах земли Советской. Хочется жить, работать и наслаждаться
природой, и потому еще сильнее проникаешься ненавистью к гитлеровской шайке
разбойников. Месть, священную месть везу я в своем сердце.
06.06.1942. Вечереет. Мы
подъезжаем к Купянску. Сейчас находимся в прифронтовой полосе. Родная
украинская земля широко раскинулась повсюду. Но местность мне эта незнакома – я
тут никогда не бывал.
Горю желанием попасть на
Днепропетровский фронт, если таковой существует. Как отрадно и легко было бы
сражаться за свой родной город. Но, где бы мне ни довелось драться с врагами, –
я не отступлю и не струшу.
Собираюсь подать заявление в
партию. Хочу идти в бой коммунистом.
(…)
Я не умирать еду, а жить,
одерживать победу, бить врагов Родины своей. Буду бить их из миномета и словом
– таковы мои мысли и чаяния. О смерти не думаю, ибо верю в судьбу мою, которая
да сбережет меня от вражеских пуль.
28.06.1942. Война разорила
крестьян и отравила им жизнь. Они недовольны и немцами, сеющими бомбы, и нами.
Кто-то уворовал курицу, два других забрали у местных обитателей гусей. Еще одни
во время артобстрела повыбивали стекла в одной хатке и хотели туда забраться.
(…)
Снаряды здесь рвутся как на
передовой, хотя до боевых позиций отсюда не меньше пяти километров. Вчера
осколком снаряда убило корову, другой – отбило ногу. Бойцы раскупили мясо. Мы
не успели, хотя наши батальонные минометы расположены неподалеку оттуда.
Выстрелы так оглушили наших минометчиков, и они так растерялись, что, обычно
всегда первые в подобных ситуациях, вернулись ни с чем.
Магазин разбит, школа разбита, и
еще много других зданий пострадали от обстрела. Весь процесс обстрела я
наблюдал своими глазами. Видел мертвую корову и разрушенные здания. Военные
объекты, а также войска – не пострадали, и выходит, что мины-то немцы побросали
напрасно, невозместимо их стоимости по принесенным убыткам. Жалкие и
бестолковые фрицы! Наша «Катюша» вам покажет, как нужно стрелять, а артиллерия
поддержит ее своей огневой шквальной музыкой.
Только что мне сообщили, что едем
на передовую. Наконец-то началось! Понюхаю пороху! Пора собираться.
(…) Мне необходимо выдвинуться.
Мой лозунг – отвага или смерть. Смерть, нежели плен. Жизнь за мной должна быть
сохранена судьбой. Пусть она обо мне заботится, мое дело завоевать себе
бессмертие.
02.07.1942. Недавно вернулся из
села, в котором находились до прихода сюда. Лейтенант разрешил пойти поискать
чего-нибудь из еды. Оттуда, оказывается, эвакуируются или, откровеннее сказать
– принудительно выселяются жители. Уже третий день страшная картина наблюдается
мною: выбитые стекла оставленных жилищ, заколоченные двери и ставни, перья и
головы недавно резаных курей, плачущие женщины и голые ребятишки, прибитые
непрерывными окриками сердитых матерей.
Коров, оказывается, увели всех,
не выдав селянам даже расписок. Одну женщину, отказавшуюся расстаться с
коровой, какой-то лейтенант пристрелил, ранил в живот, и она сейчас умирает.
Никто даже не пытается спасти ее.
Жители деревни рассказывают, что
у них изымаются произвольно и насильно куры, гуси и прочая живность бойцами и
командирами нашими. И, как бы иллюстрацией к их рассказам, впереди меня
появилась кибитка, доверху груженная овощами и резаными гусями. Им не хватало
хлеба, и бойцы, предводительствуемые лейтенантом, ходили по хатам, спрашивая у
жителей хлеб. Жители деревни, а там остались одни старики, женщины и дети,
негодуют и грозятся пойти сюда, на передовую, требовать защиты у бойцов.
13.03.1943. Сальск. (…) Евреев и
здесь уничтожили всех поголовно. Коммунистов брали на учет и расстреляли самых
ответственных. Остальных не успели. Расстреляли также одну пионервожатую и двух
комсомольцев. Жены коммунистов работали без отдыха на оккупантов и получали
лишь 200 грамм хлеба, но, по словам этой гражданки, местные жители
симпатизировали немцам. И, когда те оккупировали их территорию, стали выдавать
евреев, коммунистов и просто друг друга врагу. Староста выехал с гитлеровцами,
убоявшись возмездия. Долго местная женщина рассказывала мне о немцах, о
зверствах, чинимых ими на нашей земле.
Эти рассказы о массовых казнях ни
в чем не повинных евреев заставляют меня с еще большей тревогой думать о
дорогих родных моих из Ессентуков, об их судьбе. Как бы мне съездить туда,
узнать хоть что-либо, ведь от Сальска до Минвод сущие пустяки. Попрошу
коменданта на пересыльном пункте разрешения съездить в Ессентуки, хотя вряд ли
мне что-либо удастся. Насчет немцев я навсегда решил – нет врагов для меня злее
и смертельнее их. До гроба, до последнего дыхания. (…)
Все родные Владимира Гельфанда,
оставшиеся в Ессентуках, действительно погибли, но он узнает об этом гораздо
позже.
01.10.1943. Самая первая
передовая из всех передовых.
У нас существуют различные
понятия слова «передовая». Коренные обитатели тыла называют «передовой»
территорию, отстающую от таковой на 10–50 километров. Фронтовые тыловики, что в
5–10 километрах от нее, называют «передовой» полосу в 2–3 километра от передних
цепей. А мы, минометчики, считаем «передовой» территорию, отстоящую от
ближайших немцев в 800 метров.
Но все это, конечно, не передовая
в полном смысле слова, ибо впереди еще есть люди. Передовая, самая настоящая –
это окоп, в котором я сейчас нахожусь. Впереди меня ни одного нашего человека.
Впереди меня в густой заросли деревьев, в земной, расползшейся по земле
зеленокудрой травке, в подсолнухах, в складках местности и в глубоких земляных
окопах притаился враг.
Отсюда до немцев 300 метров, не
более. Я долго всматривался в сторону противника, но ни одного фрица не
заметил, хотя они должны быть хорошо видны отсюда. Маскируются.
Я задумал выявить огневые точки врага
стрельбой из автомата, но тщетно – выпустил целый диск и лишился патронов.
Противник не отвечал. Он притих в своей звериной злобе и притаился коварно в
земле.
Рядом со мной пополнение. Слева,
справа и сзади меня. Их только вчера сюда прислали. Они в гражданской одежде.
Вчера я принял «взвод». Пишу взвод в кавычках, ибо количество людей в нем
меньше, чем в нормальном минометном расчете – пять человек и один миномет.
(…)
Несмотря на сильную артподготовку
– атаку и наступление провалили. Немцы открыли сильный огонь из всех видов
орудий, подпустив пехоту близко. Подполковник звонил, просил, чтобы вернулись
на старые места, хотя цель была достигнута и посадка была в наших руках. Видя,
что мы ушли, немцы поспешно вернулись в посадку. Людей в нашей пехоте оставалось
мало, более 40 человек было ранено, четверо убито и столько же пропало –
человек 60 осталось у всего батальона.
Все это время Владимир Гельфанд
«выращивает талант писателя», как он и обещал себе в начале войны, – пишет
стихи и очерки в дивизионную газету «Кировец». Он пишет матери, что свои стихи
отправляет только в дивизионную газету, потому что пока не способен на большее,
и добавляет: «Возражений не прошу. Сам научился себя ценить». И при этом все
время состоит в переписке с редакторами «Кировца»:
«Уважаемый товарищ майор Щетинин!
Соглашаясь еще с изменением заглавия, я никак не могу согласиться, что слово
“удостоен” пишется как “удостоин”» или «Уважаемый товарищ редактор!
Стихотворение “Вперед, советские солдаты!” читал в Вашей газете. (…) Не первый
раз я печатаюсь в газетах, но ни разу стихи мои не искажались до такой степени,
чтобы я не мог в них признать своей руки. Стихотворение “Вперед, советские
солдаты!”, помимо всего прочего, сокращено Вашей газетой. Слова заменены
безграмотными, вроде “бежат”, когда надо “бегут” (от слова “бег”, но “побежали”
– корень меняется). “Бежат, бежат, фашисты – каты”. Фраза “Лишь сверкает тучный
зад” – меня возмутила ужасно. Ведь под этим всем моя подпись! Мало того, что
рифма “зад” сюда насильно втиснута (конечно, зад – назад – замечательная рифма
(!)), но здесь “зад” и неуместен, и не нужен. И потом, почему обязательно зад у
гитлеровцев должен быть тучен? И почему он сверкает?»
4 или 5.11.1943. Чехово. Возле
опытной станции села Акимовка, в лесопосадке, что перед станцией, заняли мы
оборону. Вскоре туда подошли санитары 2 батальона и расположились в окопах
(одиночных и глубиной в три штыка). Среди них была и Марийка, та самая Мария
Федорова, с которой я не раз беседовал, будучи во втором батальоне, и которая
так часто веселила минометчиков своей болтовней и смехом. Некрасивая и чуть
горбоносая, но симпатичная астраханка, она была постоянным гостем нашей
минбатареи.
Теперь я вновь увиделся с ней и
долго с интересом разговаривал. Мы сидели в одном окопе. Она показывала мне
свой пистолет ТТ и просила поставить на предохранитель. Потом ребята из моего
взвода принесли мне соленых огурцов с перцем, и я угощал ими Марию. Кругом
рвались, ухали и гудели снаряды, поднимая то близко, то далеко густой серый дым
разрывов. Мария, обычно совсем не боязливая и решительная, была сейчас уныла и
растеряна. Она вдруг стала говорить о смерти и еще о многом страшном и
тоскливом: «Я чувствую, что нам всем не жить здесь сегодня… Здесь такой ужас… И
зачем только я сюда пришла… Я могла остаться там, в санбате… Знаешь, я так
боюсь одна… Я не выдержу сидеть в окопе». Я обещал, что вырою окоп на двоих, и
успокаивал ее как мог. Потом снаряды стали пролетать рикошетом над самой
головой с таким ужасным шипом, что казалось, что они специально пугают, издеваясь
над человеческими нервами.
Вдвоем было нельзя сидеть в
одиночном окопе – была опасность попадания осколков и пуль, трещавших над самым
ухом, – разрывных. Я решил перейти в другой окоп, что был рядом. Окоп был
помельче и находился в метре от первого. Только поменял я окоп – новый заурчал
снаряд, зашипел неистово и с остервенением ударил в землю. Я упал навзничь в
окопе, почувствовав страшный толчок вдруг в уши и голову. На минуту не мог
прийти в себя, и, когда опомнился, понял, что был разрыв снаряда. Пилотки у
меня на голове не оказалось, из носа брызнула кровь, и до одури заболело в
висках. Сбросив с себя землю, присыпавшую меня, встал и стал звать Марию. Она
не отзывалась. Было уже темно, и я решил, что ее присыпало в окопе. На мой зов
пришли санитары и обнаружили на месте Марии и ее окопа одно месиво. (…) Марию
наутро раскопали, расковыряли. Нашли одну ногу, почки и больше ничего. Да, – и
пистолет ТТ нашли санитары. Марию зарыли и оставили в земле безо всякого следа
и памяти. Я приказал своим бойцам сделать Т-образную табличку и, надписав на
ней маленький некролог в память Марии, установил ее. «Так закончила свой
жизненный путь Мария Федорова, 19 года рождения, астраханка, медаленосец и
кандидат ВКП (б), старшина медицинской службы. Недавно, в дни Октября, приказом
по полку Мария была награждена посмертно орденом Отечественной войны 2
степени».
18.11.1943 или 19.11, точно не
знаю. Вслед за Житомиром, Фастовом и рядом других городов – сегодня узнал –
пала Речица и еще какой-то город.
(…) Наша задача взять Чапаево,
затем Шевченко, затем овладеть высотой за номером, название которой позабыл, и
оседлать грейдер. Когда наступать будем – неизвестно, но ясно, что этими днями
сегодня ли, завтра ли, но быть в готовности необходимо.
Получили водку, консервы – перед
важной операцией всегда так. И бойцы догадываются, что что-то будет. Немцы,
впрочем, тоже догадываются и очень тревожны. Ночью нервничали, как обычно, но
стреляли меньше, а днем почти не стреляли из орудий – по-видимому, берегут
снаряды. Стреляют с интервалами 1–2 часа, что впервые, особенно на этом
участке, где они никогда не прекращали обстрел более чем на 20 минут.
(…) Неотрывно мечтаю о сладкой
девушке и о блаженной любви. В глазах моих мерещится нежная, гладкая девичья
грудь, такая широкая и родная, что в ней утонуть можно, забыв о горе и
невзгодах. Когда же я наконец встречу ласку и любовь милого существа и
почувствую трепет пробудившегося счастья в моем сердце? О, девушки, выделите
ангела (а их среди вас немало), способного приголубить мою молодость,
способного сделать жизнь мою счастливой и красивой.
(…) Только бы я не был ранен, не
стал уродом – мечта единая моя сейчас. И вторая мечта моя – стать писателем. А
что для этого надобно? Талант, трудолюбие и время.
Еще недостает мне награды.
Столько воюю я, и никто не оценил мои усилия. Девушки санитарки, артистки,
плохонькие дивизионные завскладами – и те носят медали на груди, а я? Не
заслужил, должно быть…
26.12.1943. Получил вчера еще
одно письмо от мамы. В нем она сообщает, что ее премировали валенками.
Капитан Чертовской ранен
позавчера. Помню, как он шел по передовой во весь рост. Я сказал ему, что
снайперы обстреливают, указал на склонившийся в ходу сообщения труп и на
другие, кругом валявшиеся тела бойцов – всех убитых снайперами. Но Чертовской
только рукой махнул. По-видимому, был пьян. Позже я узнал, что он ранен в ногу
и живот.
В газетах новый гимн вместо „Интернационала”. Тут, конечно, не без влияния союзников.
23.05.1944.
Первое чрезвычайное на фронте происшествие – это посылки. Впервые за службу в
Красной Армии мне посчастливилось получить посылку от мирных советских граждан:
кусочек сала, печенье, бумага. Прислали жители Одессы. Ответил им письмом. Но,
конечно, всего, что одесситы выслали, не было в посылке. А в сегодняшней партии
посылок, кроме бумаги и мыла, вовсе ничего не оказалось. Первые посылки были
хоть и в распечатанных, но мешочках. Зато вчерашние – даже мешочков не имели, а
бумага, в которую они были завернуты, была изорвана. Ясно, что мешочки или
сумки, в которых посылались посылки, были распечатаны и половина (если не
больше) содержимого в них, украдена. Сумки вскрывались, очевидно, так
безобразно, что держать их больше нельзя было. И эти мерзавцы-тыловики были
вынуждены залепить их бумагой, но и та, неоднократно развертываясь, к нам дошла
полностью изорванной, и содержимое вываливалось наружу. С трудом удалось мне из
девяти посылок сделать шесть более-менее приличных и передать бойцам. В одной
из посылок была записка, в которой писалось о носках и платочках носовых,
посланных бойцу. Ничего этого, конечно, не оказалось – одна бумага, конверты и
мыло. Так тыловики отнимают последнее удовольствие, развлечение и отраду наших
стрелков, беззастенчиво грабя даже посылки. Так в некоторых посылках были
помазки, баночки для мыления, лезвия, а бритв не оказывалось и пр., и пр.
Заборцев у себя в роте тоже
подчищает что возможно, выгоняя из помещения бойцов, распечатывает и забирает ценности.
В первый день ему неудобно было самому хозяйничать. Он выгнал всех связных,
всех, кто нес посылки, заявив, что остаются лишь он и парторг, – то есть я. Под
предлогом распределения посылок он вскрывал каждую, забирая себе платочки и
зеркальца, расчески, конфеты, спички, карандаши, туалетное мыло, зубные щетки и
порошок, пасту и прочее, что еще уцелело от тыловых грабителей. Мне было
страшно неудобно присутствовать при этом деле, но ничего поделать я не мог.
Жаловаться тоже нельзя и некуда. Он пытался меня подкупить. И одно зеркальце я
все-таки взял. Теперь жалею, что взял – чувствую себя слабым, униженным и
никчемным.
24.05.1944. Вчера во время моего
дежурства один пулеметчик тяжело ранил старшего лейтенанта из вновь прибывшей
(и нахально расположившейся, без согласия командования) 88 части. Раненый
скончался.
Я проходил траншеей по
расположению роты, проверял бдительность часовых и накопанное за день по
оборонительным работам. Вдруг услышал шум и поторопился туда. Когда уже был
недалеко, услышал: «Товарищ старший лейтенант, за что вы меня бьете?» и другой:
«А ты знаешь, что я замкомбат?! Прыгай в траншею! Пи… тебе! Расстреляю тебя! Ты
еще будешь меня к командиру взвода вести?! Сейчас тебе капут!» Завязалась
борьба.
Присутствовавшие при этом бойцы
рассказывали, что в это время старший лейтенант схватил бойца за винтовку и
стал тянуть в траншею. Винтовка была на боевом взводе. Когда я уже подбежал
близко – через крики и ругань услышал выстрел, раздалось громкое «О-ой!».
Забегали и заволновались люди. Я спустился увидеть. Стрельнувший боец со
слезами тянул: «Товарищ лейтенант, перевяжите человека… винтовка была заряжена…
я не знаю, как это получилось… он тянул … я не виноват…» Подошел санитар и стал
перевязывать лейтенанта.
Потом мне люди рассказали обо всем,
что произошло до моего прихода. Бойцы-пулеметчики Толокнова переносили на
старое место украденные у них бойцами вновь прибывшей на оборону 88-й
Гвардейской СД доски. Пулеметчики накрывали блиндаж. Пришел старший лейтенант и
сказал бегом отнести все назад. Боец стал объяснять, что все это их, и не
отдавал.
Лес, который хотел тот забрать,
боец самоотверженно защитил, пусть даже ценой гибели старшего лейтенанта. Все
бойцы и командиры, в том числе заместитель командира роты, удовлетворенно
констатировали, что правильно сделал боец, ибо этого замкомбата все ненавидели:
он бил бойцов рукояткой своего револьвера, многим бойцам и командирам без
причины угрожал расстрелом.
19.08.1944. Самое тоскливое на
войне, самое кошмарное в момент боя – сидеть в окопе, в щели, наблюдать дым от
рядом разрывающихся снарядов, чувствовать дрожание земли, чувствовать запах
гари и ощущать неровное сердцебиение в своей груди. На воле, в бою, в момент
схватки с противником, забываешь и страх, и опасность, и никогда не испытываешь
такого неприятного ощущения, как сидя на одном месте, в бездействии,
проникнувшись навязчивой мыслью о неудобном соседстве с кромешным адом
смертельно злых и беспощадных.
(…)
От роты осталось человек 30. Было
70. Два командира взводов убиты, один ранен. Я присутствовал, когда они
получали задачу. Те, что убиты, – лейтенанты-узбеки или калмыки, были бледны, и
на их лице я прочитал смертельную тень мертвецов. Я испугался при взгляде на
безразлично-мертвенное лицо одного и на его ровные, нежизненные ответы, на торопливо-неровные
расспросы другого и испуганное мигание глаз и понял, что им не жить. Мне
хотелось тогда закричать, пожать им руки и успокоить перед боем их сердца, но я
не посмел этого сделать, ведь не ребенок же я. Младший лейтенант отвечал бойко,
чуть испуганно, но уверенно, и в его словах чувствовалась жизнь и способность
за нее бороться. Не знаю, жив ли он, но, кажется, здравствует.
Третьего командира взвода,
младшего лейтенанта Елисеева, я не видел перед боем.
Много оружия осталось на поле боя. Пехотинцы, оставшиеся в живых, проявляли большой героизм. Одного такого героя, который, очевидно, так и останется безвестным и не награжденным, я видел сегодня. Он был ранен в обе руки, но ранеными руками перевязывал других раненых (не было санитаров), вынес этими же руками 10 автоматов и одиннадцатый свой. Больше у него не хватило сил и, когда я встретил его, он истекал кровью.
Продолжение следует.
Подготовила Ольга Степанова, «УЦ».
28.01.2014
Окончание.
Начало в
«УЦ» № 4.
Военные дневники нашего земляка Владимира Гельфанда в полном объеме на русском языке нетрудно найти в электронных библиотеках. Журналисты тоже часто цитируют Гельфанда: в дневниках достаточно материала для иллюстрации утверждений «Вот какая была война на самом деле» – о пьянстве командиров, о сексуальной распущенности, о неприкрытом антисемитизме в армии, недостойном поведении советских солдат в Германии и т. п. Но много и другого – поляков, встречающих освободителей, как самых родных людей, советских офицеров, берущих под свою защиту немецкие семьи, ужасов войны и настоящего героизма.
Просто
любая выборка, в том числе и наша, будет субъективной, а объем дневников таков,
что полностью опубликовать их в газете нет никакой возможности. Выскажу
предположение, может быть, ошибочное, что это все-таки, скорее,
автобиографический роман в форме дневников или заготовка для романа (Виталий
Владимирович Гельфанд пишет, что его отец не просто хотел был писателем, но лет
до 35-ти был уверен, что станет им). Во-первых, Гельфанд включает в свои
дневники подробное описание собственной внешности, во-вторых, есть в них
фрагменты не просто недокументальные, а фантастические, сказочные, не
выделенные отдельно, а записанные, как и все остальное, просто с датой:
«27.11.1943 (…) Однажды, после
кратковременной передышки, вслед за арт-мин дуэлью с кровожадными гитлеровскими
разбойниками, будучи на одном из южных фронтов Отечественной войны, я нашел
написанную на непонятном мне языке толстую книгу с истрепанной временем
обложкой. Долго я вертел эту книгу вокруг да около глаз своих, но тщетны были
все попытки мои понять смысл, содержавшийся в этих 1501 страницах удивительных
закорючек, так не похожих на буквы и слова человеческих языков.
Книга казалась мне настолько
интересной, была так заманчиво влекуща, что я решил во что бы то ни стало
понять и прочесть хотя бы малость из написанного в ней.
А у нас в роте было, к слову
сказать, очень много национальностей: и русские, и украинцы, и грузины, и
армяне, и азербайджанцы, и евреи, и казахи, и туркмены, и греки, и даже нашелся
один турок.
Так вот, показал я эту книгу
бойцам и командирам нашей минометной роты. Но тут произошло нечто неожиданное –
никто сразу при виде книги не сумел ни слова понять и прочесть в ней. Ребята
мои, надо признаться, приуныли от такого неожиданного конфуза, растерялись,
опечалились и в первую минуту не могли даже выронить ни единого звука из своего
многоголосого коллектива.
(…)
К вечеру противник был выбит из
населенного пункта, и у одной из его окраин наша рота заняла огневые позиции.
Ночью наступило затишье, честно завоеванная передышка. Укладываясь спать, я
вновь вспомнил о моей неразгаданной находке, как вдруг подошел ко мне
сержант-украинец по имени Панас, который тоже все время думал об этой
любопытной книге. (…)
– Знаете что, товарищ
лейтенант, – сказал Панас, – для прочтения этой книги необходимо непременно
обратиться к Николаю Федоровичу.
Я внимательно посмотрел ему в
глаза, ибо мне казалось, что он шутит. Николай Федорович – это большой серый
пес породы имярек, найденный нами еще щенком в одном из освобожденных нами
городов подле Сталинграда зимой прошлого года. Эту умную и понятливую собаку
Панас сумел приручить к себе, откормил, и со временем из неказистого щенка
вырос большой статный пес, похожий на волка.
С первого дня Панас, воспитывая
своего приемыша, обучал его всем премудростям собачьих наук. Мы смеялись над
повседневными занятиями Панаса со своим воспитанником, но он доказывал нам
правоту и необходимость своих трудов, не обращая на наши шутки внимания,
кропотливо и настойчиво продолжал свои занятия с собакой.
Назвав пса Николаем Федоровичем и
дав как следует привыкнуть к своему новому имени, Панас стал обучать его
постепенно человеческому языку. И, как это ни покажется невероятным, теперь
Николай Федорович свободно владеет человеческой речью, хотя разговор его и
отдает врожденным собачьим акцентом. Тут уж ничего не смог поделать Панас –
ведь против природы далеко не попрешь!
Но вернусь к своему рассказу.
Советуя использовать в качестве дешифровщика Николая Федоровича, Панас был
серьезен, намерения его целиком внушали доверие.
– Эта книга, по-моему, написана
на зверином языке, а Николашка – самый грамотный и самый ученый из всех собак,
каких знаем мы, и, уверен, без его вмешательства нам не обойтись.
Я, подумав, согласился, и
оказавшийся поблизости пес принялся за разбор и чтение книги.
Панас оказался прав. Только
одному нашему псу смогло быть понятно и доступно для чтения это произведение
звериного сочинительного искусства.
Я размещался в глубокой и
просторной землянке, в которой когда-то, очевидно, прятались мирные жители от
немцев. Но теперь, когда немцы угнали все население деревни с собой, землянка
оказалась пустой и ничейной. В ней были стол, две кровати и масса вещей,
свидетельствующих о еще недавней обитаемости ее. Мы зажгли трофейные немецкие
лампы-свечки и всю ночь просидели над книгой, оказавшейся летописью звериных
государств.
Николай Федорович с увлечением
читал и переводил нам целые главы, написанные на родном ему языке. Одну из этих
историй я хорошо запомнил и попытаюсь рассказать вам…»
И здесь же – описанные от первого
лица мысли и поступки, в которых люди обычно и сами себе не сознаются. О связях
с немецкими женщинами, о злоупотреблении властью, о том, как заболел в Берлине
гонореей, Гельфанд пишет просто и ясно, не оправдывая себя, но и без всякого
самобичевания. Горячее желание подвига сменяется апатией, а «девушки-ангелы»
становятся «девками», хотя одновременно Владимир Гельфанд продолжает мечтать о
встрече с единственной любимой и пытается разглядеть ее в каждой встречной
девушке. Заметен и искренний интерес молодого лейтенанта к чужой стране и чужой
культуре, отвращение к насилию в любом виде, к подлости, к хамству. Все это в
целом дает, на наш взгляд, основания предполагать, что речь не всегда идет о
реальном человеке Владимире Гельфанде, а иногда о лирическом герое, который,
конечно, очень похож на автора, но все-таки не совсем он…
Судите сами.
«Германия пылает, и мне отрадно наблюдать это злое
зрелище»
19.01.1945. Белева. Трофеев здесь
очень много разбросано. Кругом – огни пожарищ.
Наши славяне пообъедались. Ходят
животами крутят. Повидло целыми ведрами достали, сало, мед.
Я достал самое главное – бумагу.
Теперь писать есть на чем. Карандашей много и хорошие, химические, лучших
сортов. 80 польских злотых нашел, купил на них конфет. Магазины работают сразу
после боя. Немец ушел отсюда вчера на рассвете.
Поляки скупы и жадны. Продают
дорого, но не все. Водку, вино и продовольствие берегут, ожидая повышения цен.
Кусочка хлеба не дадут бесплатно, за все им плати.
22.01.1945. Деревня Свянтково
(близ городов Яновец и Жмин). Нынешнюю ночевку можно назвать удачной, хотя
плохо спал – сильно натер ноги (болели) и потел под пуховой периной. Ну как
только поляки так спят? Ведь жарко безумно.
Дома здесь каменные. В этих краях
люди добрые несравненно, испытали горе, встречают нас, как родных, и нам
живется, как у себя дома в Николаеве, в Одессе, и лучше, чем в Ростове, – там у
населения ничего не осталось.
Паны-колонизаторы бросили все,
убегая: лошадей, скот, имущество. Наш полк стал транспортным – буквально вся
пехота села на лошадей. Командир полка сказал, что временно разрешает, чтоб
люди ехали, но к первому бою все должно быть по-прежнему, ибо при ограниченном
числе людей невозможно, чтобы все были ездовыми – воевать-то кому?
Водки – безмерно. В каждом селе,
у каждого немца-колонизатора был и остался теперь спиртовой завод. Самый
обыкновенный спирт-сырец люди пьют до упою. Многие выжигают себе внутренности,
но это не останавливает. Один боец сгорел – умер.
28.01.1945. Германия. Через 38
километров от прежней (вчерашней) ночевки. Таким образом, за два дня – 90
километров. Германия встретила нас неприветливо, метелью, ветром лютым и
пустыми, почти вымершими деревнями. Люди здесь немцы – боятся гнева русского.
Бегут, бросая все свое хозяйство и имущество.
Граница на весьма широкой реке, а
по эту сторону какое изобилие лесных массивов, гор. Местность пересеченная. До
Берлина недалеко. Германия пылает, и почему-то отрадно наблюдать это злое
зрелище. Смерть за смерть, кровь за кровь. Мне не жалко этих
человеконенавистников.
30.01.1945. Никто никому не
запрещает брать и уничтожать у немцев то, что они награбили у нас раньше. Я
весьма удовлетворен. Не нравится мне только безрассудное буянство Шитикова и, в
особенности, Каноненко. Вчера, например, Рысев разбил бюст Шиллера и уничтожил
бы и Гёте, кабы я не вырвал его из рук сумасброда и не схоронил, обмотав
тряпками. Гении не могут быть приравнены к варварам, и уничтожать их память –
великий грех и позор для нормального человека.
Каноненко – идиот в самом
буквальном смысле. Сегодня, да и каждый день, пожалуй, напивается до
бессознания и начинает стрелять из любого подвернувшегося ему оружия, бросать в
людей что попало под руку.
Денег запасся – 7 тысяч (!)
немецких марок. Они не сойдут с рынка, да и позже пригодятся. Среди немецких
денег нашел и своих 10 рублей.
16.02.1945. Говорят, на Одере
есть один Франкфурт, другой на Майне… Но зато вшей!… Сколько их развелось у
меня за дни пребывания в Германии! Ни в Польше, ни в Бессарабии, ни у нас в
России у меня еще не было такого количества вшей. Теперь их у меня столько, что
они ползают по телу, как поросята на германском подворье: и маленькие, и
большие, и совсем здоровенные; в одиночку, вереницей… Наверно съедят… Носить их
на своем теле совершенно невыносимо, и это испытание представляется мне более
хлестким и изощренным, нежели боевое. Прямо хочется кричать до хрипоты и рвать
на себе волосы. Все тело в синяках от укусов этих гадких.
Белье не менял с декабря 44 года.
Оно все грязное и уже рвется – вши прогрызают его, и на теле остается свернутая
в комки вата.
(…)
Вчера расстреляли двух
самострелов, так что я после ночного дежурства. Весь день был занят на судах.
На моем дежурстве в штаб батальона привели бойца-самострела Коляду, из восьмерки
нашей. Мне старший адъютант приказал следить за ним всю ночь: «Отвечаете
головой в случае его исчезновения». Людей мало. Один часовой был в моем
распоряжении, но он стоял во дворе, и я вынужден был никуда не отлучаться и
держать под личным наблюдением преступника. Сразу поутру его судили и
расстреляли за сараем нашего двора.
Другой самострел – лейтенант (!).
Первый раз слышу, чтобы офицер стрелялся из-за трусости – левую руку прострелил
себе. Молодой, награжденный орденом Красного Знамени и медалью за оборону
Сталинграда. Награды у него отняли, имущество личное конфисковали, самого
лишили всех льгот и расстреляли, как собаку.
Жалко не было ни одного, ни
другого, но переживания их передались мне. Особенно в последний момент, когда
комендант приказал конвоирам: «По изменнику Родины – огонь!» Он крепко зажмурил
глаза, весь сжался, и в ту же минуту три автоматные пули едко впились ему в
голову. Он рухнул наземь, обливаясь струйками хлынувшей крови.
13.04.1945. Плацдарм за Одером,
западнее Кюстрина. Только что почтальон принес самую трагическую и самую
горькую для меня из всех заграничных сообщений весть: умер Рузвельт. Как я его
уважал и ценил всегда за его обаятельную, умную натуру, за исключительную
популярность среди американцев, позволившую ему возвыситься над всей
американской политикой и над всеми политиками антидемократической оппозиции. Он
один сумел повернуть американскую политику резко и основательно спиной к
фашизму и реакции, заставить американского гражданина отвернуться от всех
больших и малых антисоветских клеветников, национальных отщепенцев, которые
хотели вернуть цивилизованную Америку к старым законам рабского,
нечеловеческого существования.
Рузвельт – всеамериканец,
всечеловек, в этом его огромная сила и величие. За последние десятилетия жизнь
не знала более высокого, более мощного деятеля.
Кто заменит Рузвельта? Какой
станет теперь политическая физиономия Америки (я умышленно не говорю США)? Не
возобновится ли снова ожесточенностью политическая борьба демократов с реакцией
и чем кончится, если такое все-таки произойдет? Возникает теперь много
опасений, но есть и успокаивающее – развитие военных операций наших союзников
на фронте. Реакции трудно будет теперь повернуть колесо истории, каких бы потуг
она ни прилагала, и смерть президента Франклина Делано Рузвельта, как она ни
тяжела и нежелательна всякому честному человеку, да не отразится на нашем
большом, победоносном движении вперед к счастью, величию, жизни.
25.04.1945. Берлин. Шпрее. Пехота
еще вчера и позавчера ночью форсировала Шпрее и завязала бои у железнодорожного
полотна. А мы – штаб дивизии, обосновались до сего времени на одной из
прибрежных улиц пригорода Берлина, в больших полуразрушенных многоэтажных
зданиях.
Позавчера в предместье Берлина,
катаясь на велосипеде (кстати, днем раньше я научился ездить на этой
замечательной, так мне показалось, машине), я встретился с группой немецких
женщин с узелками, чемоданами и тюками. Возвращаются домой, подумал я, местные
жители.
(…)
Они долго рассказывали, много
объясняли, и слова их сливались и таяли в неуловимой сразу немецкой
скороговорке. Я спросил немок, где они живут, на ломаном немецком и
поинтересовался, зачем они ушли из своего дома, и они с ужасом рассказали о том
горе, которое причинили им передовики фронта в первую ночь прихода сюда Красной
Армии.
Жили они недалеко от места нашего
стояния и моих прогулок на велосипеде, так что я свободно мог подойти к ним
домой и обстоятельно разобраться во всей истории, тем более что сильнее всего
меня притягивала чудесная девушка. Я пошел с ними.
Огромный двухэтажный дом с
роскошной меблировкой, великолепной внутренней отделкой и росписью стен,
потолка. Семья была многочисленной. Когда пришли наши солдаты, они всех
вытеснили в подвал. А самую молодую из всех взрослых людей и самую, пожалуй,
красивую забрали с собой и стали над ней глумиться.
(…)
– Оставайся здесь, – вдруг
бросилась ко мне девушка, – ты будешь со мной спать. Ты сможешь со мной делать
все, что захочешь.
Она все показывала и обо всем
говорила, и не потому, что была вульгарна. Горе ее и страдания превысили стыд и
совестливость, и теперь она готова была раздеться донага прилюдно, лишь бы не
прикасались к ее истерзанному телу.
Вместе с ней умоляла меня мать.
– Ты разве не хочешь спать с моей
дочкой?! Русские товарищи, что были здесь, – все хотели!
08.05.1945. Оркестр под
руководством капельмейстера старшего лейтенанта «Гричина» гремел на всю площадь
свои марши.
(…)
Я шел в третьем ряду за
полковником. Мне была приятна пусть такая, но близость к этому человеку. Вдруг
все замерло: к столику, укрытому красной материей, подошли люди в особой
воинской мантии с красными лампасами. К площади подъехало несколько легковых
автомашин.
– Смирно! – скомандовал Антонов,
спешившись и обнажив саблю приветствовал гостей – генералов и полковников.
Высокий статный генерал-майор Герой Советского Союза в сопровождении двух
полковников и одного низенького толстенького комдива 248 сд генерал-майора
Галая обошел ряды, приветствуя каждый полк и подразделение в отдельности.
Подошли к нам: «Офицеры без
орденов, что, нет разве?» Антонов стал оправдываться, а мне так и хотелось
выступить и сказать во всеуслышание: «Да, товарищ генерал, нет орденов,
гордиться нечем, одна лишь боль и досада вынесены мною из стольких
кровопролитных, рискованных сражений». Но я сдержался, ибо понимал, что этим
скомпрометирую комдива.
Начался парад.
(…)
Черные, запорошенные пылью и грязью, опаленные порохом и окуренные дымом люди в грязном потертом обмундировании входили в полыхающий Берлин. За время нахождения здесь пришло дополнительное число солдатских костюмов. Людей приодели, перемыли в бане, и они вновь приобрели свежий праздничный вид. Изменились до неузнаваемости вчерашние фронтовики и ныне вполне способны вызвать изумление у немцев своей выправкой, опрятностью, бодростью и жизнерадостностью.
В дневниках поэта Гельфанда
удивительно мало стихов, возможно, потому, что сам он считал их учебными,
тренировочными. Как мы уже отмечали, он отправлял стихи только в дивизионную
газету, считая, что большего пока ндостоин, зато посылал писателям, прося
рекомендаций. В семейных архивах Гельфандов сохранилось письмо Евгения
Долматовского, написанное в мае 1945-го:
«Уважаемый т. Гельфанд!
Стихотворение “Весна” написано
неплохо, однако для печати оно еще слабо. Вам не удалось сочетание первой и
второй части стихотворения. Вы убедительно описали идиллию весны и
неубедительно (поэтически неубедительно) сказали о предстоящих боях. Неудачно
применено слово “намедни”. Слово это здесь звучит как пародия.
С приветом Евг. Долматовский».
Но, по крайней мере, одно
четверостишие Гельфанд в дневниках приводит несколько раз – не потому, что
считает его особенно удачным. Эти стихи он написал на рейхстаге 9 мая 1945
года:
На балконе берлинского здания
Я с друзьями-бойцами стою,
И смотрю, и плюю на Германию
На фашизм побежденный плюю.
Мы уже писали о том, что в Европе публиковались только дневники 45–46 года. Примерно одновременно с «Военными дневниками» в Германии вышли анонимные воспоминания женщины, которая в те же годы жила с советскими солдатами, она одновременно и гордилась своим положением, и считала себя пленницей. Многие немецкие журналисты и литературоведы проводят параллели между этими произведениями. А режиссер Аглая Романовская (Франция) поставила спектакль «Русско-немецкий разговорник», основываясь на этих двух книгах. Берлинская журналистка Анна Вестфал, описывая «Военные дневники», отмечает, пожалуй, главную особенность Гельфанда – отстраненность исследователя: «Гельфанд находит расовые теории красивой “фрейлейн” скорее странными, хотя немцы отравили газом большую часть его семьи».
О
победе Гельфанд пишет удивительно мало: «Вчера утром произошло незабываемое
событие. Немцы согласились на полную безоговорочную капитуляцию. Скупо, но
торжественно сообщали об этом газеты».
И все! Гораздо больше о буднях.
16 или 17.06.1945. Ну и работенка
выпала на мою долю. Расхищать Академию Наук! Никогда бы не подумал, что окажусь
способен на такое грязное дело, а заставляют и люди, и обстоятельства. Пакость
в храме науки, да и только!
23.06.1945. Дорогая мама! Получил
твое письмо, хочу ответить и теряюсь в мыслях, слишком много есть чего
рассказать, но трудно уложиться с моим многословием в тот быстро убегающий
кусочек времени, который нечаянно я схватил руками.
Скоро, возможно, я приеду
повидаться домой, но из армии уйти мне, очевидно, не придется, пока не потеряю
своей молодости. А я, скажу тебе по правде, очень не люблю военной жизни – все
здесь меня гнетет и терзает. (…)
06.08.1945. Моя затаенная
мучительная мечта – еще хоть раз увидеть, почувствовать Берлин, не фронтовой,
пылающий, а послевоенный, слегка посвежевший, опозоренный и униженный своими
жителями, и теперь раболепно заискивающий перед иностранцами, распахнувший все
свои ворота – от Бранденбургских и до последней калиточки на окраине города –
советским людям, русским воинам.
Второе событие – новый приказ
маршала Жукова, командующего фронтом. (…) Теперь пора отдохнуть хоть немного,
увидеть то, чего еще никогда не видел – зарубежный мир, узнать то, о чем так
мало знал и не имел ясного представления, – жизнь, нравы, обычаи за границей,
и, наконец, видеть людей, говорить, ездить свободно, наслаждаться мизерной
долей (если она есть в Германии) счастья. А нам запретили разговаривать с
немцами, запретили ночевать у них, покупать. Теперь нам запрещают последнее –
появляться в немецком городе, ходить по его улицам, смотреть на его развалины.
Но ведь это невозможно! Мы люди, мы не можем сидеть за решеткой, тем более что
на этом не кончается наша служба в армии, а казарменное положение и жизнь в
казармах успела нам до чертиков надоесть.
Осенью 1945-го Гельфанд нашел
непыльную работу – инженер-капитаном транспортного полка, в котором не было
транспорта. На должность взяли с условием вести политическую работу (о которой
он мечтал с начала войны), делать стенгазеты и исправлять орфографические
ошибки во всей наглядной агитации. Владимир Гельфанд был доволен: теперь у него
был доступ к книгам и газетам, от отсутствия которых он очень страдал, и
какая-никакая возможность все-таки увидеть Германию, пообщаться с немцами. В
этой части дневника больше портретов и коротких историй, чем рассуждений.
16.10.1945. Передо мной почти
законченный вид проститутки. У нее и брови подведены, и на губах налеплена
помада, и пахнет плесенью и одеколоном. Она не лишена красоты, но рука
уродливого художника – пошлости – отобрала всю свежесть ее и привлекательность.
Тело у нее нежное, груди большие, упавшие, но с твердыми сосками, за которые с
удовольствием можно взяться.
Нашел я ее на улице у Александер
Платц и узнал совсем неожиданно и случайно. Было еще не очень поздно. Трамваи
ходили, и я мог свободно добраться до гостиницы на Weissensee. Но меня вдруг привлекла мысль поискать приключений
у входа в метро.
21.10.1945. Ехали долго. В поезде
было темно и битком людей. Навалило в темноте и давке, но было весело.
Обыватели берлинских пригородов болтали о сале, о масле, о шоколаде. Потом
перешли на политику. Кто-то женщине крикнул:
– Ты переняла русские привычки! Du
hast die russischen Gewohnheiten ubernommen. Эти слова кольнули прямо в сердце, и я решил не оставлять это незамеченным.
Обращаясь сразу ко всем пассажирам, спросил: «Разве русские так уж плохи, и
привычки их хуже ваших?» Все зацыкали на ту, которая выронила неосторожное
выражение, одни лицемеря, другие из боязни передо мной. Нашлись такие, что
ставили русских выше немцев в культурном отношении (и не без основания),
приводили примеры и доказательства. Разговор не умолкал до самого Креммена и
уже дорогой с поезда продолжался с не меньшим напряжением. Я старался как мог,
чтобы утвердить в немцах лучшее мнение о моей Родине, о народе, вызвать
уважение к нашей культуре. Не знаю, насколько мне это удалось, во всяком
случае, они больше не решались плохо отзываться о России, и только одна
старуха, заискивающе улыбаясь и подобострастно глядя мне в лицо, тихонько
сказала: «А у меня, господин офицер, позавчера “камрады” обобрали квартиру» и
замешалась в толпе.
06.01.1946. Креммен. Эта девушка
поистине достойна любви и уважения. Она старше меня на год и уже имела мужа, с
которым прожила не более 13 дней. Она человек в полном смысле этого значения,
хотя и женщина, и немка, хотя и работает в театре, где очень трудно сохранить
моральную чистоту особе ее пола.
(…)
Мне всегда приятно с ней, и любой
вопрос, как бы он щепетилен ни был, при ней не становится пошлым, ибо она, как
ангел, все обожествляет подле себя.
Люблю ли я ее? Нисколько! Да и
могу ли я ее любить по-настоящему, как, например, нашу, родную девушку из СССР?
Нет, просто я ее безумно уважаю за чистоту, ценю за человечность, симпатизирую
ей за ее красоту и свежесть, за ласковость души. Но что хвалить? Ведь это
похоже на оправдание. Наверно и действительно я хочу отогнать от совести страшную
истину моего увлечения.
14.02.1946. Политзанятия. Еще раз
перечитываю речь т. Сталина накануне выборов кандидатов в депутаты Верховного
Совета и поражаюсь в который раз ясности ума и простоте изложения сталинской
мысли. «Ваше дело, насколько правильно работала и работает партия
(аплодисменты), и могла ли она работать лучше (смех, аплодисменты)» обращается
под конец к избирателям т. Сталин, и все награждают его такими горячими
аплодисментами и любовью, что просто трогательно становится со стороны. Да, он
заслужил ее, мой Сталин, бессмертный и простой, скромный и великий, вождь,
учитель, гений, солнце мое большое.
И теперь неудивительно, когда
маленький, двухгодовалый ребенок из побежденной Германии, увидев на моей груди
медаль «За победу», с изображением т. Сталина, радостно и трогательно
воскликнул: «Сталин!», пальчиком показывая на медаль. И, может быть, мать этого
ребенка была недовольна, может, она таила в душе злобу и ненависть побежденного
народа, но будущее смотрело иначе, будущее во всем мире, на всех языках и
наречиях за нас, за партию нашу, за товарища Сталина.
01.07.1946. Креммен. Госпиталь.
Под влиянием Толстого, его «Войны и мира» и тяжело нависших мыслей о болезни, которую так тщетно стараюсь отвлечь и которая, тем не менее, гнетет капризное сердце. Хочется вспомнить прошлое, не всегда беззаботное, но какое-то наивное и простое, как и все на земле весною.
Война
пришла в мой мир большими неверными шагами, не так как ушла всем знакомою
уставшею стопою. Появилась, встала передо мной сильная, необъятная и полная
таинств, неожиданностей. Трудно было увидеть, заглянуть в ее глубину, познать
ее развитие, оборот. Так она стояла нерешительно, позволяя к себе привыкнуть,
но не открываясь передо мной. Первые дни я был рад, был спокоен, уверен, что
все хорошо закончится, и Германия с первых дней получит по заслугам. Благо,
думал я, что, наконец, есть возможность разделаться с немцами, всегда врагами
нашими злобными, сильными и коварными. Вот будет покончено с той опасностью,
которой нам угрожал с первых дней этот агрессор. Я был насыщен патриотическими
чувствами, не мыслил себе ничего другого, кроме поражения немцев, их
отступления и разгрома. Все мне казалось так просто, и война, по моим
положениям, должна кончиться радостно, счастливо.
Не задумываясь, ушел в колхоз. До
двух месяцев дерзко трудился, собирая непосильный урожай. Потом эвакуация,
бомбежки – война оскалила зубы и показала лицо свое. Страха не было, одна
растерянность, недоумение.
Рытье окопов, тревоги ночные,
самые ужасные стоны бабушки, крики женщин, тревога за мать. Желание видеть ее с
собой, а не там, где заводы, бомбежки и 30-километровое расстояние. С тоской
отправлял ее на работу, радостно встречал по вечерам. Жизнь, однако, не
улучшилась, горе не сплотило нас, нужда не заставила мириться, и семейные
сцены-раздоры, не без главного участия ворчливой злой бабушки, не прекращались.
Я был злораден. И умел раздражать своим смехом и кривлянием, но, с другой
стороны, был жалостлив и предан ко всем без разбора, с чьей стороны замечал
понимание и участие.
Мама нервная и тяжелая. Редко она
могла приласкать меня так, как я любил прежде того, но почти всегда ругалась и
была холодна. Сердцем я чувствовал, что она меня любит горячо и нежно, но умом
такая любовь не укладывалась с ее таким отношением ко мне. В детстве я тоже
балован не был душевной настоящей теплотой, но тогда я не встречал еще
холодности жестокой со стороны матери – любовные чувства довлели над остальными,
и потому скоро забывались и дикие побои (иногда головой о стенку), и злобные
упреки, и бойкот всеми способами.
19.09.1946. Берлин. Теперь все разрешилось. Еду домой. (…)
Накупил много продуктов, две
бутылки водки. Решил праздновать. Ушло около тысячи марок. Все есть: и закуска,
и жир, и даже лук. Только вот о хлебе позабыл, не знаю, что теперь делать.
Немцы выручили: сменял буханку за одну пачку сигарет.
Плащ продают за 5, 5 тысяч.
Хороший, большой, новый, красной кожи. Хочется иметь, так хочется, аж слюнки
текут, а деньги каши просят… Пишущую машинку приобрел – элегантную такую… Вот
будет радость для мамы и мне на пользу. Смогу печатать свои вещи. Она
маленькая, в футлярчике, так что вместилась в один из моих чемоданов. Теперь у
меня семь чемоданов, восьмой – маленький, и две шинели, и велосипед, и
радиоприемник, и столько мороки и забот впереди.
Германия – ты не приелась, но с
удовольствием покидаю тебя, развратную и пустую. Ничего в тебе нет
удивительного, ничего нет радостного. Но жизнь в тебе веселая и беззаботная,
дешевая, много шума и болтовни. А Россия – я уже не помню, как она выглядит, не
знаю, как живет и чем теперь интересна. Мне дорога ее земля, которую, кажется,
как шоколад, готов грызть без конца своими жадными зубами, лизать изломавшимся
по-немецки языком и жесткими губами целовать, умытую кровью и слезами. Нелегко
будет мне, я знаю. Труд и здоровье отдам в жертву; рассудок и выносливость и
волю свою. Но добьюсь! Я так хочу, так нужно!
Жизнь повернулась ко мне лицом.
Подготовила Ольга Степанова, «УЦ».